Когда я говорю о российской специфике, я могу опираться только на ту часть профессиональной среды, которую знаю сама: на собственное обучение, супервизии, разговоры с коллегами, преподавание и встречи с теми, кто только начинает практиковать. Я не думаю, что существует единый «российский психоанализ». В разных городах, институтах и профессиональных кругах складываются очень разные традиции. И всё же некоторые повторяющиеся особенности мне трудно не замечать.
Одна из них – соединение сильной иерархии с большой теоретической разрозненностью. Старший коллега нередко воспринимается как носитель знания, которому следует доверять, однако разные старшие говорят на разных языках и далеко не всегда готовы признавать ценность чужого языка. Начинающий аналитик оказывается не просто между теориями. Он оказывается между авторитетами, каждый из которых вольно или невольно может ожидать от него верности.
Я хорошо помню это чувство по собственному обучению. В течение одного года мы читали Фрейда, слушали лекции о Лакане, теории объектных отношений, эго-психологии и других направлениях. Само по себе разнообразие могло бы стать большим богатством. Но для этого между подходами должен существовать разговор: преподаватели могли бы показывать, в чём расходятся их представления о человеке и лечении, какие клинические возможности открывает одна теория и чего она не позволяет увидеть. Вместо этого разные направления порой существовали как отдельные территории, жители которых почти не признавали права соседей на собственную историю.
Кто-то из моих сокурсников однажды сравнил атмосферу института с семьёй, в которой родители развелись, но продолжают жить под одной крышей. Они не обсуждают свой конфликт прямо, а дети стараются угадать, с кем, о чём и каким тоном можно говорить, чтобы не вызвать раздражения и получить хотя бы немного признания. Мне кажется, эта метафора помогает понять и некоторые особенности нашей супервизионной культуры.
Если теоретическое различие переживается как вопрос принадлежности, супервизируемый довольно быстро учится приносить не весь клинический материал, а только ту его часть, которая будет понятна и одобрена конкретным супервизором. С одним он подчёркивает перенос, с другим говорит о ранних объектных отношениях, с третьим – о дефиците или символической функции симптома. Умение смотреть на случай с разных сторон само по себе ценно. Проблема возникает тогда, когда язык меняется не из клинического любопытства, а из страха: если я заговорю своим голосом, меня сочтут недостаточно профессиональным, недостаточно аналитическим или принадлежащим «не к той» традиции.
В таких условиях человек учится не только слушать пациента. Он учится распознавать ожидания старшего. Значительная часть его внимания уходит на то, чтобы понять, какой ответ сейчас будет правильным. Возможно, именно поэтому в супервизии иногда возникает особая гладкость: материал хорошо организован, понятия употреблены верно, интервенции объяснены – но самого терапевта в рассказе почти нет. Не слышно, где он растерялся, чего испугался, на кого разозлился, когда захотел спасти пациента или, наоборот, чтобы тот поскорее ушёл.
Стыд напрямую влияет на качество клинического материала. Чем сильнее аналитик боится показаться плохим, тем меньше вероятность, что он принесёт именно тот эпизод, где больше всего нуждается в помощи. Супервизия, построенная как проверка, может производить внешне дисциплинированных специалистов и одновременно лишать супервизора доступа к самой важной части работы.
Я вспоминаю одну молодую коллегу. Эта клиническая сцена составная: некоторые детали изменены, но переживание, о котором я рассказываю, возникало в моей практике не раз.
Она работала с женщиной, которая часто писала ей между сессиями. Сначала это были короткие сообщения: «Вы обо мне помните?» Потом появились длинные письма по ночам. Коллега понимала, что необходимо обсудить границы, но каждый раз откладывала разговор. Однажды пациентка написала, что больше не видит смысла жить. Терапевт испугалась, несколько часов переписывалась с ней, а на следующий день сама предложила дополнительную встречу без оплаты.
На супервизии она подробно рассказывала о детстве пациентки, её брошенности и тяжёлых отношениях с матерью. В её изложении всё было клинически осмысленно, но я чувствовала, что мы ходим вокруг какого-то отсутствующего центра. Наконец я спросила: «А что происходило между сессиями?». Она замолчала. Потом сказала: «Ничего особенного. Иногда она пишет». И только ближе к концу встречи, почти не глядя на меня, рассказала о ночной переписке и дополнительной сессии.
Я услышала в себе сразу несколько голосов. Один хотел немедленно заговорить о риске, ответственности и необходимости ясной рамки. Другой раздражался: почему она не сказала об этом в начале? Третий уже знал, как можно объяснить происходящее через разыгрывание материнского переноса. Все эти мысли были важны. Но за ними я почти не услышала её страх. Я спросила: «Вы боялись рассказать мне?». Она кивнула и вдруг заплакала: «Я думала, вы скажете, что я не профессионал».
Мне было трудно это услышать. Я не считала себя карающим супервизором и не собиралась отказываться от работы с ней. Но её страх возник не из воздуха. Он был частью её прежнего опыта обучения и частью наших отношений. Возможно, в каких-то предыдущих разговорах я слишком быстро переходила к тому, что следовало сделать, и недостаточно замечала, как одиноко ей было перед лицом чужого отчаяния. Я сказала: «То, что произошло, действительно нужно внимательно разобрать. И нам придётся подумать и о безопасности пациентки, и о границах, и о том, как вы оказались с ней в ночной переписке. Но сейчас мне кажется важным другое: вы остались с этим одна, потому что боялись, что, если принесёте сюда свою ошибку, я отвергну вас». Она ответила: «Да. Поэтому я хотела сначала всё объяснить так, чтобы это выглядело аналитично».
Эта фраза осталась со мной. «Чтобы это выглядело аналитично». В ней было заключено многое из того, чему незаметно может обучать иерархическая культура: не приносить свою растерянность, а сначала придать ей приемлемую форму; не просить о помощи, а доказать право её получить.
Мы не стали утешать друг друга и делать вид, что ничего серьёзного не произошло. Мы обсуждали риск, способы связи в кризисной ситуации, необходимость консультации с психиатром и договорённости о контакте между сессиями. Но этот разговор стал возможен только после того, как её ошибка перестала быть равна профессиональному изгнанию.
Мне кажется, именно такой опыт может быть одним из важнейших результатов реляционной супервизии: человек обнаруживает, что способен показать не только лучшее в своей работе. Он может принести то, чего стыдится, – и не исчезнуть как профессионал в глазах другого и в собственных глазах.
Было бы слишком просто считать, что иерархическая культура существует только внутри супервизируемого. Она живёт и в нас, супервизорах. Мы можем искренне не хотеть быть авторитарными и всё же возвращаться к привычной роли учителя, когда тревожимся.
Если случай кажется мне опасным, я могу начать говорить более директивно. Если коллега не согласен, во мне иногда возникает желание настоять на своём. Когда я чувствую собственную растерянность, появляется соблазн спрятаться за теорией: дать больше литературы, усложнить язык, превратить живой клинический вопрос в небольшой учебный семинар. Иногда теоретический язык действительно помогает точно назвать сложный процесс. Но иногда он защищает супервизора от очень простого признания: «Я пока не понимаю, что происходит». Чем непонятнее говорит старший, тем труднее младшему с ним спорить. Если слушатель не понимает, он легко решает, что ему недостаёт образования, глубины или интеллекта. Если же мысль изложена ясно, её можно сопоставить со своей практикой, принять, изменить или отвергнуть. Поэтому простота речи не обязательно означает упрощение психоанализа. Иногда она становится этической позицией: я стараюсь говорить так, чтобы другой мог не только восхититься моей мыслью, но и проверить её, возразить мне, увидеть её ограничения.
Реляционная супервизия не требует от супервизора отказаться от знаний или притворяться, что между участниками нет различия в опыте. Супервизор действительно может знать больше в определённых областях, лучше распознавать некоторые клинические риски, иметь более широкий опыт тупиков и завершений. Он несёт ответственность за рамку супервизии и не может уклоняться от ясной позиции там, где речь идёт о безопасности пациента или серьёзном нарушении границ.
Но асимметрия не означает, что влияние движется только сверху вниз. Супервизируемый тоже воздействует на супервизора: ставит под сомнение его привычные объяснения, обнаруживает слепые пятна, вынуждает искать более точный язык, вызывает раздражение, бессилие, нежность, зависть или желание дистанцироваться. Реляционная позиция начинается с признания, что эти реакции не являются помехой, возникающей только из личности супервизируемого. Они создаются в конкретных отношениях и могут многое рассказать о том, что происходит в них и в терапии пациента.
Признать влияние супервизанта – не значит утратить авторитет. Скорее речь идёт о смене самого основания авторитета: от образа человека, у которого всегда есть правильный ответ, к способности оставаться думающим, когда ответа пока нет.
Мне кажется важным, что в нашей профессиональной культуре старшие коллеги нечасто показывают себя обучающимися. Я редко видела преподавателя, который спокойно сидел бы среди бывших студентов на семинаре другого специалиста и позволял себе чего-то не знать. Возможно, статус делает это трудным. Если человек много лет учит других, собственная потребность в обучении может переживаться им как утрата положения.
По той же причине мы редко слышим от опытных аналитиков подробные рассказы о неудачах. Публике чаще показывают уже осмысленный случай, в котором путаница обрела форму, тупик был понят, а ошибка привела к развитию. Гораздо реже старший коллега говорит о терапии, которая закончилась внезапно и осталась для него болезненной; о пациенте, которого он долго не слышал; об интервенции, после которой отношения не удалось восстановить; о собственном стыде, зависти или страхе. Начинающий аналитик видит результат чужого мышления, но не видит растерянности, ошибок и внутренней работы, из которых это мышление родилось. Так незаметно появляется идеал профессионала как человека, который не ошибается.
Этот идеал не помогает формированию аналитика. Он создаёт ложное профессиональное Я: внешне уверенное, хорошо владеющее терминологией и постоянно ожидающее разоблачения. Начинающий специалист начинает думать, что трудность пациента подтверждает его некомпетентность, что тупик нужно немедленно устранить, а тяжёлое контрпереносное чувство – скрыть. Вместо способности думать появляется необходимость хорошо выглядеть.
Мне хотелось бы, чтобы в российской супервизионной культуре стало больше рассказов не только об удачах, но и о профессиональной жизни в её незавершённости. Не исповедей ради исповедей и не публичного обнажения пациентов, а честного разговора о цене клинической работы. О том, что опытный аналитик тоже может не заметить очевидного, испугаться, увлечься собственной интерпретацией, слишком долго защищать привычную теорию. И что профессиональная зрелость проявляется не в отсутствии подобных моментов, а в способности их признать и обратиться за помощью.
Супервизор не тот, кто больше не нуждается в супервизии. Напротив, возможно, одним из признаков зрелости становится способность вовремя заметить: сейчас мне нужен взгляд другого.
Современное российское психоаналитическое поле очень неоднородно. Здесь сосуществуют классические, кляйнианские, лаканианские, интерперсональные, реляционные и другие подходы. Это разнообразие может расширять мышление, но может и усиливать тревогу.
Реляционная супервизия, как я её понимаю, не должна становиться ещё одной школой, требующей обращения в свою веру. Было бы парадоксально говорить о признании множественности и одновременно оценивать каждую интервенцию по тому, насколько она соответствует реляционному словарю.
Мне доводилось работать с коллегами, чьи теоретические взгляды заметно отличались от моих. В таких встречах легко начать переводить каждую их мысль на свой язык. Услышав лакановское понятие, можно поспешить найти его реляционный эквивалент; услышав классическую интерпретацию сопротивления – показать совместный вклад аналитика. Но такой перевод иногда оказывается формой присвоения. Вместо интереса к чужому мышлению возникает попытка доказать универсальность собственного.
Более плодотворным мне кажется другой вопрос: что именно эта теория помогает коллеге увидеть в пациенте? Как она влияет на его способ слушать? Что остаётся за её пределами? Что происходит между нами, когда наши клинические языки расходятся?
Теория становится частью профессиональной идентичности не тогда, когда человек принимает её как новую веру, а когда может вступать с ней в отношения: использовать, сомневаться, спорить, обнаруживать её границы. Мне хотелось бы, чтобы супервизия помогала аналитику не выбирать навсегда между школами, а понимать, почему определённые идеи становятся для него особенно близкими и как они связаны с его личным и клиническим опытом.
Мне кажется, одна из важных задач супервизии – поддерживать веру аналитика в себя и в осмысленность своей работы, не превращая эту веру в уверенность в собственной безошибочности. Когда человек в глубине души сомневается, имеет ли право называться аналитиком, ему особенно нужен успех пациента как доказательство собственной ценности. Тогда замедление терапии, сопротивление, критика или уход пациента становятся не только клиническими событиями, но и угрозой профессиональному Я. Аналитик начинает слишком сильно нуждаться в улучшении пациента, в его благодарности или привязанности.
Чем устойчивее профессиональное самоощущение терапевта, тем свободнее он может быть заинтересован в жизни пациента, а не в подтверждении своего мастерства. Такая устойчивость не возникает из постоянной похвалы. Она формируется в отношениях, где можно увидеть сильные стороны своей работы и одновременно выдержать разговор об ошибках; где критика не унижает, а поддержка не заслоняет реальность.
Возможно, одна из важнейших задач реляционной супервизии в нашей среде состоит в том, чтобы помочь человеку перестать выбирать между принадлежностью и отдельностью. Не говорить ему: «Будь как я – и тогда я признаю тебя», но и не оставлять одного в хаосе противоречивых теорий. Создавать отношения, в которых можно пользоваться знанием старшего, не отказываясь от собственного опыта; спорить, не теряя связи; ошибаться, не исчезая как профессионал; постепенно становиться не чьей-то копией, а собой в профессии.
Онлайн-супервизия дала российским специалистам доступ к разным психоаналитическим школам и к коллегам из других стран. Однако расширение выбора ещё не означает большей свободы в самих отношениях. Привычная иерархия легко сохраняется и в Zoom, а известный иностранный супервизор может наделяться ещё большим авторитетом, чем местный преподаватель: его слова начинают восприниматься не как одна из возможных точек зрения, а как окончательная истина. Поэтому реляционной супервизию делает не дистанционный формат и не принадлежность супервизора к современному направлению. Она становится реляционной тогда, когда различие можно обсуждать без страха утратить связь, а знание старшего не лишает супервизируемого права думать, сомневаться и возражать.
В нашей профессиональной культуре я нередко встречаю гордость выносливостью: терапевт должен справиться, выдержать, не жаловаться. Но способность обратиться за супервизией — не противоположность профессиональной силе. Возможно, это одна из её форм. Супервизор тоже не обязан быть героически неуязвимым. Его ответственность состоит не в том, чтобы всегда знать, а в том, чтобы замечать момент, когда одной пары глаз уже недостаточно.
Реляционная супервизия не обещает отношений без власти, стыда, зависимости и ошибок. Вероятно, такие отношения невозможны. Она предлагает более скромную и более трудную надежду: власть можно замечать, стыд – называть, различие – выдерживать, а ошибки – превращать не в доказательство профессиональной непригодности, а в начало мышления.
И, возможно, именно из такого опыта постепенно рождается аналитик, который не только знает, как следует работать, но способен оставаться живым рядом с другим человеком.