"Между знанием и стыдом: реляционная супервизия как искусство оставаться живым под взглядом другого"

Мы приносим на супервизию историю пациента, но иногда первыми в комнату входят наши учителя, наши идеалы и та часть нас, которая больше всего боится быть разоблачённой.

Однажды супервизантка сказала мне: «После наших встреч я понимаю случай лучше, но рядом с вами чувствую себя хуже». Она произнесла это спокойно, почти бережно, словно заранее позаботилась о том, чтобы её слова не слишком меня ранили. Я помню, как во мне мгновенно выстроилась защита. Я подумала о её переносе на авторитетную коллегу, о страхе завистливой матери, о трудности выдерживать зависимость от хорошего объекта. Все эти мысли были профессионально правдоподобны. Все они позволяли мне не услышать простого: возможно, рядом со мной ей действительно становилось хуже.

Есть мгновения, когда знание приходит слишком быстро. Оно не освещает происходящее, а захлопывает его, как дверь. В тот день моё психоаналитическое образование почти безупречно обслужило моё самолюбие. Я могла объяснить её переживание и тем самым остаться вне объясняемого. Мне потребовалось время, чтобы заметить эту уловку: я использовала теорию не для приближения к опыту, а для сохранения невиновности.

Теперь, когда я думаю о реляционной супервизии, я начинаю именно отсюда – не с определения и не с истории направления, а с этого внутреннего движения. С того, как супервизор, призванный помогать другому видеть, сам становится организатором невидимости. С той доли секунды, когда неприятная мысль касается сознания и тут же заменяется более удобной. Вик Седлак называет подобное «скользящей мыслью» – мыслью, которую аналитик почти знает, но не позволяет себе знать до конца, потому что её признание угрожает его идеалу себя (Sedlak, 2019). В супервизии такие мысли особенно опасны: они принадлежат человеку, чьё незнание защищено статусом.Мы приносим на супервизию историю пациента, но иногда первыми в комнату входят наши учителя, наши идеалы и та часть нас, которая больше всего боится быть разоблачённой.

Аннотация

Статья рассматривает реляционную супервизию как клиническую и этическую практику, в которой знание супервизора неизбежно связано с его властью, телесностью, личной историей и потребностью сохранять профессионально достойный образ себя. В центре внимания находятся стыд супервизируемого и супервизора, формирование «ложного аналитического Я», параллельный процесс, телесные данные, разрывы супервизионного альянса и граница между супервизией и психотерапией. Отдельно обсуждаются ограничения реляционного метода: ситуации кризиса, суицидального риска, психической дезорганизации, грубого нарушения границ и недостаточной компетентности, в которых исследовательская недирективность должна уступить место ясной экспертной функции. Российская профессиональная специфика описывается не как единая национальная модель, а как наблюдаемое в части профессионального поля сочетание теоретической фрагментации, неформальной иерархии и тревоги принадлежности. Центральная гипотеза статьи состоит в том, что супервизия передаёт терапевту не только идеи и технические рекомендации, но и психические функции: способность выдерживать незнание, ошибку, несогласие, стыд и необходимость действовать. Клинические сцены используются как рефлексивный материал, а не как доказательство причинных связей.

Примечание о клиническом материале и границах текста:

Все клинические сцены являются составными: биографические и ситуационные детали изменены, реплики реконструированы, а несколько эпизодов иногда объединены в одну сцену. Они не описывают какого-либо одного пациента или супервизируемого. Эти реконструкции передают моё нынешнее понимание процессов и не претендуют на окончательное описание опыта других участников. Статья является клинико-теоретическим и рефлексивным эссе, а не эмпирическим исследованием; поэтому предлагаемые связи следует понимать как клинические гипотезы, требующие проверки в других контекстах.

Введение

Когда ко мне впервые пришли за супервизией, я обнаружила, что гораздо лучше знаю, каким супервизором не хочу быть, чем понимаю, что значит быть супервизором вообще. Я не хотела быть человеком, который выслушивает час живой, противоречивой, мучительной работы, а затем произносит: «Вам следовало интерпретировать агрессию». Я не хотела превращать клиническую сложность в экзамен на принадлежность к школе. Я не хотела, чтобы супервизируемые учились угадывать мою теорию быстрее, чем слышать пациента. Мне казалось, что достаточно отказаться от авторитарности, чтобы стать реляционным супервизором.

Это оказалось одной из моих первых иллюзий. Отказ от видимой власти не уничтожает власть. Иногда он только делает её менее обсуждаемой. Супервизор может говорить мягко, часто употреблять слово «мы», подчёркивать равенство и всё же оставаться единственным человеком, чья версия происходящего определяет атмосферу комнаты. Более того, демонстративная неавторитарность способна стать новым требованием: супервизируемому предлагается быть свободным ровно тем способом, который одобряет супервизор.

Фроули-О’Ди и Сарнат описали реляционный поворот через три измерения: природу авторитета супервизора, круг данных, считающихся клинически значимыми, и способ участия супервизора (Frawley-O’Dea & Sarnat, 2001). В классической модели супервизор находится снаружи и видит лучше; в реляционной он признаётся включённым участником, чья реакция одновременно является источником информации и частью создаваемой проблемы. Его авторитет не исчезает: он опирается на опыт и признание профессионального сообщества, но должен вновь и вновь подтверждаться в конкретных отношениях. Барснесс точно подчёркивает диалектику взаимности и асимметрии: без взаимности супервизия превращается в подчинение, без асимметрии – в ложную дружбу, маскирующую ответственность (Barsness, 2003).

Для меня это различие стало телесным. В кресле супервизора я обнаружила, как приятно бывает, когда меня слушают внимательнее, чем я сама себя слушаю. Как легко перепутать тишину супервизанта с глубиной моего высказывания. Как соблазнительно видеть в его записях доказательство полезности, а в его несогласии – защиту от истины. Профессиональная власть редко заявляет о себе грубо. Чаще она приходит как чувство, что я наконец-то могу помочь. Поэтому реляционная работа с властью начинается не с отказа влиять, а с вопроса: что моё влияние сейчас создаёт? Делает ли оно другого более способным думать или более способным угадывать меня?

Незнание здесь не является культом неопределённости. Супервизируемый приходит потому, что я знаю и умею что-то, чего он пока не знает или не может использовать. Я обязана замечать риск, ставить границы, учить, иногда прямо говорить, что интервенция была жестокой, что конфиденциальность нарушена или что работа вышла за пределы компетентности. Но знание реляционного супервизора не имеет права изображать последнее слово. Незнание не освобождает меня от знания; оно освобождает знание от притязания быть окончательным.

Почему лучшие реляционные тексты звучат как признание

Реляционный психоанализ изменил не только содержание клинической теории, но и литературную форму. В наиболее сильных текстах аналитик перестал быть прозрачным прибором, через который читатель наблюдает пациента. Он вошёл в собственный текст – со своим телом, желанием, стыдом, ошибкой, запоздалым пониманием. Именно поэтому эти статьи невозможно заменить кратким изложением концепций. Их мысль рождается из драматургии узнавания.

В статье Джоди Дэвис «Love in the Afternoon: A Relational Reconsideration of Desire and Dread in the Countertransference» теория возникает внутри опасного признания аналитика о собственном эротическом контрпереносе. Сила текста не в провокативности самораскрытия и не в предложении новой нормы. Она в том, что автор отказывается сохранять одностороннюю невиновность: желание пациента рассматривается в поле, где желание аналитика тоже существует и влияет, даже если никогда не сообщается буквально (Davies, 1994). У Филипа Бромберга понятие множественных состояний Я становится убедительным потому, что читатель чувствует переходы между ними в самом голосе автора; клиническая теория сохраняет след диссоциации, которую описывает (Bromberg, 1996). У Джессики Бенджамин абстрактная идея Третьего вырастает из тупика «причиняющий-претерпевающий», из невозможности признать другого субъектом, когда каждый борется за собственную реальность (Benjamin, 2004).

Особенно важны для супервизии тексты, где автор показывает не только чужую, но и свою задержку понимания. Сарнат описывает супервизионный тупик, в который были включены её собственные тревоги и защиты, и прямо пишет о необходимости обратиться к коллегам за консультацией (Sarnat, 2014). Седлак возвращается к лечениям, которые считает неудачными, и задаёт себе вопросы, от которых профессиональные тексты часто защищаются: где он утратил аналитическую позицию, кого внутренне покинул, что не смог узнать из-за собственного Сверх-Я (Sedlak, 2019). Вал Воскет начинает главу о реляционной этике с признания собственной неуверенности, а позже описывает момент, когда её дидактическая настойчивость стала злоупотреблением властью и разрушила контакт с супервизируемым (Wosket, 2009).

Эти тексты сильны не тем, что авторы выставляют себя плохими. Исповедь сама по себе ничего не гарантирует. Можно признаться в ошибке так, чтобы читатель восхитился нашей честностью и идеальный образ остался неприкосновенным. Я знаю этот соблазн, когда пишу: «Я была слишком уверена». Уязвимость легко превращается в новый символ превосходства – смотрите, как бесстрашно я умею разоблачать себя. Подлинная интеллектуальная честность начинается там, где автор не контролирует до конца мораль собственного рассказа и оставляет читателю возможность увидеть больше, чем увидел он сам.

Именно эту форму я считаю наиболее подходящей для разговора о реляционной супервизии. Нельзя убедительно писать о взаимном влиянии голосом, который сам ничему не подвержен. Нельзя исследовать власть из безличной позиции. Нельзя говорить о слепых пятнах, предъявляя только те ошибки, которые уже красиво поняты. Поэтому далее я буду двигаться между теорией и сценами собственной супервизорской работы, сохраняя различие между исповедью и отчётом: это не точная хроника, а попытка вернуть себе те моменты, когда профессиональная мысль возникала из того, что сначала хотелось не знать.

«Скажите, как правильно»: власть недирективности

Алина – опытный терапевт, пришедшая ко мне после нескольких лет обучения в другой психоаналитической традиции. Она работала с Верой, молодой женщиной, которая писала между сессиями короткие сообщения: фотографию дождя, фразу из книги, иногда один вопрос – «Вы здесь?». Алина то отвечала одним предложением, то оставляла сообщение без ответа. Ей казалось, что каждый вариант может быть ошибкой. Ответить – значит поощрить отыгрывание и размыть рамку. Не ответить – повторить материнское исчезновение. На супервизии она излагала обе позиции и заканчивала одинаково: «Скажите, как правильно».

Я отвечала сложно. Говорила о функции сообщения, о различии между действием и смыслом, о необходимости рассматривать сеттинг как живую договорённость. Мне нравилось, что я не даю прямого рецепта. Я считала свою сложность признаком реляционного мышления. Алина записывала почти каждое слово. Со временем я заметила, что после моих ответов её собственные ассоциации исчезают. Она приносила новые эпизоды и всё чаще начинала с фразы: «Я пыталась делать, как мы говорили».

Однажды она рассказала, что Вера отправила сообщение в ночь перед отпуском. Алина не ответила. На первой сессии после перерыва пациентка сказала: «Я поняла, что меня слишком много. Вы просто не могли сказать это прямо». Алина попыталась интерпретировать страх отвержения. Вера усмехнулась: «Вот видите, вы опять объясняете меня вместо того, чтобы ответить». На супервизии Алина была бледной и раздражённой. Я начала говорить о необходимости признать реальное влияние молчания. Она перебила: «Но вы же сами говорили, что иногда не отвечать – это удерживать рамку».

Моей первой реакцией было возмущение. Я никогда не давала такого указания. Я объясняла сложность. Она упростила меня, превратила в строгий внутренний голос и теперь обвиняла. Я стала уточнять свои прежние слова, почти юридически восстанавливая протокол. Чем точнее я формулировала, тем более виноватой выглядела Алина. Наконец она сказала: «Я всё время боюсь, что неправильно вас поняла. И сейчас тоже».

Именно тогда появилась скользящая мысль: мне нравилось, что она нуждалась во мне. Не вообще – это было бы слишком грубым признанием, – а в более приличной форме: мне нравилось быть той, кто удерживает сложность, пока она мечется между правилами. Её зависимость подтверждала мою зрелость. Моя недирективность была не только уважением к её субъектности; она позволяла мне оставаться незаменимой переводчицей клинической неоднозначности. Я не говорила ей, что делать, но создавала язык, без которого ей всё труднее было действовать.

Я не смогла сразу произнести это. Вместо этого сказала: «Похоже, в наших разговорах возникла ситуация, где я говорю сложно, а вы должны вынести из моей сложности правильное решение. И если решение не срабатывает, вы оказываетесь виноватой в том, что неправильно меня поняли». Алина долго молчала. Затем ответила: «Это очень знакомо. Моя мать никогда не запрещала. Она просто так подробно объясняла, почему умный человек выбрал бы именно то, чего хотела она».

Мне хотелось испытать облегчение: вот оно, материнское происхождение переноса. Но теперь я уже знала, как быстро генеалогия может освободить меня от ответственности. Я сказала: «Это знакомая вам форма отношений. И я помогла ей стать нашей». В кабинете не наступила гармония. Алина была сердита и спросила, почему я не замечала этого раньше. Я почувствовала стыд и одновременно желание напомнить ей, сколько полезного уже сделала. Третья позиция в тот момент состояла не в том, чтобы превратить меня в виноватую мать, а её – в пострадавшего ребёнка. Она возникла, когда мы смогли удержать две реальности: Алина принесла в отношения особую готовность подчиняться сложному женскому авторитету, а я принесла удовольствие быть этим авторитетом.

Через несколько недель Алина сказала Вере: «Я вижу, что отвечала вам непоследовательно. Я боялась и отвергнуть вас, и оказаться обязанной всегда быть доступной. В результате вы не могли понять, есть ли у моего молчания смысл или я просто исчезла». Вера ответила: «Когда вы говорите, что тоже боялись, я впервые не чувствую себя сумасшедшей. Но я всё равно злюсь». Алина смогла не превращать эту злость ни в доказательство травмы, ни в приговор своей работе. Супервизия вошла в терапию не как совет отвечать или не отвечать. Она вошла как способность признать собственную непоследовательность, не отдав пациентке всю ответственность за её переживание.

Расширенная матрица: пациент никогда не приходит на супервизию один

Традиционный образ супервизии предполагает последовательность: пациент воздействует на терапевта, терапевт рассказывает супервизору, супервизор помогает понять пациента. Реляционный подход заменяет эту линейность матрицей. В комнате одновременно присутствуют отношения пациента с терапевтом, терапевта с супервизором, каждого из них со своими внутренними объектами и теориями, а также институция, которая определяет, что считается компетентностью, ошибкой и допустимым знанием. Басс пишет о супервизии как об отношениях значительной, хотя и неравной, уязвимости, способных быть преобразующими или, напротив, глубоко стыдящими и травматическими (Bass, 2014).

В этой матрице пациент является отсутствующим третьим, но отсутствие не делает его пассивным. Его способ переживать близость может организовывать темп нашей беседы, распределение знания, даже мои телесные ощущения. Иногда супервизируемый рассказывает о хаотичном пациенте с безупречной логикой, и я начинаю чувствовать хаос. Иногда он описывает агрессию монотонно, а раздражение появляется во мне. Иногда, наоборот, мы оба оказываемся слишком спокойными – и только позже понимаем, что спокойствие было совместной диссоциацией перед опасностью.

Классическое понятие параллельного процесса полезно, но слишком легко превращается в схему отражений: пациент делает с терапевтом то, что терапевт затем делает с супервизором. Бромберг ещё в ранней работе показал, что супервизионный процесс нельзя свести к механической копии; в нём участвуют состояния Я обоих клиницистов и их способы диссоциировать то, что невозможно удержать в первой диаде (Bromberg, 1982). Фроули-О’Ди и Сарнат различают симметричный и асимметричный параллельный процесс: супервизионная пара может не повторять терапевтическую сцену, а разыгрывать её отсутствующий, несформулированный фрагмент (Frawley-O’Dea & Sarnat, 2001). Воскет называет такую реакцию супервизора «открыткой с края» терапевтической сцены – сообщением из той части поля, которая пока не имеет слов (Wosket, 2009).

Но реакция супервизора не является рентгеновским снимком пациента. Это особенно важно. Моя скука может сообщать о диссоциированной пустоте пациента, о защитной манере супервизируемого, о моей усталости, о скрытом соперничестве между нами или обо всём сразу. Реляционность не расширяет полномочия контрпереноса до всеведения. Она требует более строгого обращения с субъективностью: переживание становится данными лишь после того, как мы признаём его множественную обусловленность.

Я стараюсь предлагать свои реакции в форме, сохраняющей свободу другого: «Я замечаю, что начинаю скучать и одновременно стыжусь этой скуки. Не знаю, относится ли это к пациенту, к способу рассказа или ко мне. Что с вами происходит, когда я это говорю?» Такая фраза не нейтральна; она уже влияет. Но она отличается от утверждения: «Пациент заставляет вас чувствовать пустоту». Во втором случае я распределила роли и закрыла исследование. В первом – вошла в него.

Стыд и рождение ложного аналитического Я

В супервизии мы показываем не продукт, а процесс собственного мышления. Пациент уже услышал нашу неудачную фразу, заметил раздражение, почувствовал отступление. Теперь мы должны воспроизвести это перед человеком, которому приписываем способность понять больше. Поэтому стыд – не побочное чувство супервизии, а один из её скрытых организаторов.

Стыд редко входит под собственным именем. Он появляется в виде чрезмерно подробного протокола, из которого исчезает сам терапевт: его чувства, сомнения, раздражение, телесные реакции. Он прячется в блестящей формулировке, произнесённой вместо признания: «В тот момент я не понимал, что происходит». В мгновенном согласии с супервизором, за которым может стоять не убеждённость, а страх показаться неспособным думать. Иногда стыд переводит разговор в теоретическую плоскость: вместо того чтобы исследовать болезненный момент с пациентом, супервизируемый начинает доказывать, какая концепция вернее и к какой школе следует отнести происходящее. Иногда из рассказа почти незаметно выпадает эпизод, в котором терапевт отступил от сеттинга, ответил на сообщение поздно ночью, продлил сессию или сказал пациенту больше, чем намеревался. Такой эпизод может быть упомянут вскользь, как будто он не имеет отношения к сути случая. Стыд проявляется и в желании принести на следующую встречу «более аналитического» пациента – такого, рядом с которым легче почувствовать себя компетентным. Самое опасное свойство стыда состоит в том, что он делает невидимым именно тот материал, который больше всего нуждается в супервизии.

Берман связывает авторитарное обучение с формированием «ложного аналитического Я» – профессиональной личности, построенной на имитации признанного аналитика и подчинении господствующему языку (Berman, 2004). Такое Я может быть интеллектуально сложным, аккуратно цитировать Бионa или Винникотта и всё же не иметь контакта с тем, что происходит в комнате. Оно знает, какой контрперенос следует испытывать. Оно приносит супервизору не опыт, а доказательство принадлежности.

Я видела, как создаётся это Я, и знаю, что сама могу участвовать в его производстве. Иногда супервизант произносит мою любимую мысль, и моё лицо оживает раньше, чем я успеваю подумать. Другой замечает это и постепенно учится говорить на языке, который возвращает свет в моё лицо. Никакой прямой индоктринации не требуется. Власть передаётся микроскопически: через улыбку, скорость ответа, дополнительное внимание, приглашение выступить на семинаре, готовность рекомендовать коллегам.

Реляционная супервизия не устраняет стыд поддержкой. Если на каждое признание ошибки отвечать: «Вы всё сделали достаточно хорошо», мы можем лишь подтвердить, что правда слишком опасна. Задача – создать различие между ошибкой и уничтожением. Я могу сказать: «Эта интервенция, вероятно, усилила унижение пациента» – и одновременно оставаться рядом с человеком, который её сделал. Более того, оставаться рядом не значит избавлять его от последствий. Иногда супервизируемому необходимо извиниться перед пациентом, восстановить рамку, отказаться от случая или получить дополнительную помощь. Нестыдящая супервизия не мягкая; она позволяет ответственности не превращаться в саморазрушение.

В лучших случаях в отношениях с супервизором аналитик впервые переживает, что может не понимать, ошибаться, завидовать, злиться, скучать, испытывать слишком сильную нежность – и всё же не исчезнуть как профессионал в глазах другого и в собственных глазах. Этот опыт нельзя передать лекцией. Он затем возвращается к пациенту как способность не выгонять его из отношений за зависимость, ненависть или провал.

Агрессия супервизора и право не любить

Среди чувств, которые особенно трудно признать супервизору, – неприязнь. Нам легче сказать, что мы встревожены, озадачены или обеспокоены развитием коллеги, чем признать: меня раздражает этот человек; мне скучно; я не хочу слушать его ещё один час; я чувствую презрение к тому, как он работает. Эти чувства не являются этическим руководством, но их отрицание не делает отношения безопаснее.

Седлак показывает, как страх собственной враждебности ограничивает аналитическую восприимчивость. Аналитик может теоретически признавать агрессию, но не видеть её там, где признание затронет его образ себя как доброго, терпеливого и полезного клинициста (Sedlak, 2019). В супервизии к этому добавляется нравственная асимметрия: моя неприязнь опаснее, потому что я обладаю оценочной властью. Именно поэтому она нуждается не в отрицании, а в более тщательном мышлении.

Я вспоминаю супервизанта, который каждый раз приносил длинные монологи пациента и на все мои вопросы отвечал: «Но ему нужно было высказаться». Через несколько месяцев я чувствовала ярость. Мне казалось, что терапевт использует эмпатию как прикрытие собственной пассивности и оставляет пациента в одиночестве. Я стала задавать вопросы жёстче. Он становился ещё более уступчивым и ещё меньше действовал. Я видела подтверждение своей гипотезы и не замечала, что сама создаю ту же сцену: чем сильнее я требовала инициативы, тем безопаснее ему было быть беспомощным.

Моя неприязнь содержала информацию, но не ту, которую я сначала ей приписала. Да, в его работе присутствовала пассивность. Но в наших отношениях она была также ответом на мою растущую нетерпимость. Я хотела, чтобы он стал более самостоятельным: меньше оглядывался на меня, меньше искал подтверждения, решался опираться на собственное клиническое чувство. Мне казалось, что я помогаю ему обрести отдельность. Но постепенно я увидела парадокс: я не столько создавала условия, в которых он мог бы отделяться в собственном темпе, сколько торопила его стать отдельным ради моего облегчения. Его зависимость вызывала во мне напряжение, раздражение, иногда почти нетерпение. Я начинала чаще подчёркивать необходимость самостоятельного мышления, возвращала ему вопросы, предлагала меньше ориентироваться на мои оценки. Формально всё это выглядело вполне обоснованно. Однако за правильными супервизорскими словами скрывалось другое послание: таким, какой ты есть сейчас, – сомневающимся, медленным, нуждающимся во мне, – тебе трудно оставаться рядом со мной.

Получалось, что я хотела заставить его стать отдельным и тем самым делала отдельность опасной. Чтобы сохранить моё расположение, он должен был отделиться; но отделение, совершаемое под угрозой утраты отношений, уже не было свободным движением к собственной позиции. Оно становилось приспособлением к моему ожиданию. Чем настойчивее я призывала его доверять себе, тем внимательнее он следил за тем, правильно ли он это делает. Моя попытка освободить его усиливала именно ту зависимость, от которой я хотела его избавить.
Перемена началась не с новой интерпретации его поведения, а с признания моего собственного переживания. В супервизии моей супервизии я наконец смогла произнести фразу, которую долго считала недопустимой для хорошего супервизора: «Мне не нравится его способ быть со мной». Точнее было бы сказать: временами я его не люблю – не как человека целиком, а в том особом состоянии отношений, которое складывается между нами. Мне не нравится, как он медлит, как возвращается к уже обсуждённому, как будто не удерживает мои мысли, как снова ищет во мне ответ, который я уже пыталась ему не давать.

Пока эта неприязнь оставалась непризнанной, ей приходилось говорить языком техники. Моё раздражение маскировалось под заботу о его профессиональном развитии; нетерпение – под требование большей автономии; желание отстраниться – под рассуждения о необходимости яснее соблюдать границы супервизии. Каждая из этих идей могла быть клинически справедливой. Но в тот момент они служили не только ему и его работе. Они защищали меня от встречи с собственным чувством.

Признание неприязни не означало, что я должна сообщить её ему непосредственно или считать её окончательной истиной о нём. Оно позволило задать более трудный вопрос: что именно в его присутствии становится для меня столь невыносимым? Почему его потребность во времени, повторении и опоре переживается мной почти как давление? Почему рядом с его медленностью я так быстро становлюсь требовательной?

Постепенно я стала понимать, что его зависимость касалась моей собственной истории. Во мне есть часть, которая когда-то научилась выживать, быстро становясь компетентной. Не нуждаться, не задерживаться в растерянности, угадывать ожидания раньше, чем они будут высказаны, осваивать новое до того, как кто-то заметит мою беспомощность. Эта ранняя компетентность долго служила мне опорой и впоследствии стала частью моей профессиональной силы. Но у неё была и обратная сторона: мне трудно было терпеть в другом то, чего я когда-то не могла позволить себе самой, – медленность, зависимость, повторение, право долго не знать.

Поэтому рядом с ним я сталкивалась не только с его способом учиться. Я встречалась с отвергнутой частью себя – той, которой когда-то тоже, возможно, требовалось больше времени, опоры и терпеливого присутствия другого. Его зависимость напоминала мне о собственной зависимости, поспешно преобразованной в компетентность. И чем меньше я могла признать эту связь, тем сильнее пыталась изменить его.

Когда это стало видимым, его медленность не сделалась для меня приятной, а зависимость не перестала быть предметом супервизионной работы. Но исчезла необходимость немедленно исправлять их. Я смогла различать, где его обращение ко мне действительно мешало формированию собственного клинического мышления, а где моя настойчивость была попыткой избавиться от собственного дискомфорта. Отдельность перестала быть требованием, которое он должен выполнить, чтобы я могла его уважать. Она стала возможностью, которая могла постепенно возникнуть внутри отношений, способных выдержать и зависимость, и различие, и моё неидеальное отношение к нему.

Супервизор не обязан любить каждого супервизируемого. Он обязан не использовать неприязнь тайно. Иногда честным решением становится завершение работы и направление к другому специалисту. Иногда – признание разрыва. Иногда – продолжение отношений после того, как чувство утратило статус истины о другом. Этическая зрелость определяется не чистотой аффекта, а тем, сколько рефлексии и внешней ответственности стоит между аффектом и действием.

Разрыв: место, где теория проверяется на плотность

Реляционные авторы много пишут о разрыве и восстановлении, но в супервизии разрыв имеет особую цену. Супервизируемый может зависеть от рекомендации, аттестации, принадлежности к институту. Поэтому приглашение «говорить обо всём, что происходит между нами» легко становится двойным посланием: будьте свободны, но помните, что я пишу отчёт. Чем больше реальной власти у супервизора, тем меньше он имеет права считать молчание другого согласием.

Разрыв редко начинается драматически. Он может быть едва заметным: супервизируемый перестаёт приносить рискованный материал; становится пунктуальнее, но менее живым; чаще благодарит; выбирает случаи, где работает теория супервизора. Так отношения могут оставаться внешне успешными, пока их клиническая функция уже умерла.

Сарнат описывает, как тупик в супервизии оказался связан с переплетением её тревог и защит супервизируемой; движение стало возможным не после более точной интерпретации, а после обращения самой супервизора за консультацией и признания собственного участия (Sarnat, 2014). Этот эпизод радикален именно своей обычностью. Он показывает, что зрелость супервизора состоит не в способности избежать разыгрывания, а в способности обнаружить, что его профессиональная уверенность тоже стала частью разыгрывания.

Восстановление отношений не равно извинению, хотя извинение иногда необходимо. Я могу сказать: «Мне жаль, что вам было больно», и оставить без ответа вопрос, что я сделала. Могу признать ошибку так быстро, что другой снова должен заботиться обо мне: «Я ужасный супервизор, как я могла». Я могу поспешить превратить разрыв в учебный материал: объяснить его, связать с переносом, найти параллельный процесс – и не заметить, что за этой профессиональной убедительностью снова присваиваю себе право решать, что именно произошло между нами. Подлинное восстановление требует выдержать автономное описание другого, которое может не совпасть с моей версией.

После фразы Алины о том, что рядом со мной ей хуже, я сначала спросила, что именно она имеет в виду. Она сказала, что после супервизии видит слишком много возможностей и перестаёт доверять первой реакции. Я ответила, что это похоже на важную фазу развития способности к сложности. Она помолчала и сказала: «Вот сейчас вы опять объяснили, почему мне полезно то, что мне плохо». Эта реплика стала настоящим разрывом. Я увидела, как быстро присвоила право определять смысл её страдания.

Мне пришлось сказать: «Да. Я снова поставила свою теорию выше того, что вы пытались мне сообщить. Давайте остановимся». Это признание не принесло немедленного облегчения. Несколько следующих встреч оставались неловкими. Мы обе были склонны снова занять знакомые позиции: она – той, чей опыт присваивают и объясняют за неё, я – той, чьё участие обесценивают и от которой требуют отказаться от профессионального знания.

Постепенно между нами появилась возможность не только защищать каждую свою версию, но и вместе наблюдать, как эти версии сталкиваются. В реляционном психоанализе такую способность иногда называют позицией Третьего. Это не третий человек и не возвышенная гармония между двумя. Это психическое пространство, в котором отношения уже не исчерпываются противостоянием «кто прав» и «кто виноват». В нём становится возможным признать одновременно две реальности: я действительно не услышала её прямой просьбы и навязала ей своё понимание; она действительно могла использовать мою ошибку, чтобы отдалиться от помощи, в которой нуждалась и которой одновременно опасалась. Ни одна из этих истин не отменяла другую.

Этот Третий возник не в момент красивой интерпретации, а благодаря довольно скромной совместной работе: останавливаться, когда одна из нас чувствовала себя неуслышанной; проверять свои предположения; не превращать переживание другой в доказательство собственной теории; выдерживать период, когда доверие ещё не восстановилось. Позже мы договорились, что иногда я буду сначала отвечать на её прямой клинический вопрос и лишь затем предлагать посмотреть на более широкое поле отношений. Это небольшое изменение оказалось важнее многих убедительных разговоров о взаимности. Оно показывало, что наши отношения могут меняться не только на уровне понимания, но и на уровне того, как именно мы работаем вместе.

Третий: не ещё один человек, а утрачиваемая способность

Понятие Третьего стало настолько распространённым, что рискует превратиться в благородную метафору всего хорошего. Для Бенджамин Третий – не спокойная наблюдательная вышка над отношениями, а структура признания, которая разрушается в состояниях «причиняющий-претерпевающий» (Benjamin, 2004). В супервизии это состояние легко возникает вокруг знания. Супервизор действует, объясняет, оценивает; супервизируемый оказывается объектом. Затем роли могут перевернуться: пассивное согласие супервизируемого делает супервизора бессильным и вынуждает его усиливать действие. Оба борются за субъектность, превращая другого в функцию.

Третий появляется, когда мы можем признать: моя реальность не является всей реальностью, а влияние другого на меня не уничтожает мою отдельность. Это звучит просто, пока не затронуты стыд, статус и желание быть хорошим. Тогда признание другого переживается как капитуляция. Супервизор думает: если я соглашусь, что ранила, значит, вся моя позиция ложна. Супервизируемый думает: если в её словах есть правда, значит, я безнадёжен. Реляционное мышление ищет выход не в компромиссе «оба немного правы», а в увеличении вместимости психического пространства.

Теория как любовь, паспорт и оружие

Мы говорим о теории так, будто она является набором идей. На деле теория часто становится отношением. Мы любим авторов, которые однажды дали слова нашему опыту. Через школу обретаем родителей и братьев, происхождение и дом. Теория обещает не только понимание пациента, но и право называться аналитиком. Поэтому теоретическое несогласие редко бывает чисто интеллектуальным.

Льюис Арон связывал клиническую зрелость с созданием личных отношений к теории и профессии: аналитик не просто применяет концепции, а занимает в отношении них позицию, принимает ответственность за выбор и пересматривает его (Aron, 1999). Эта мысль особенно важна для супервизии. Пока теория переживается как внешнее Сверх-Я, супервизируемый спрашивает: «Какой ответ является аналитическим?» Когда появляется личное отношение, вопрос меняется: «Какую реальность я создаю, выбирая именно этот способ быть с пациентом?»

Берман описал преимущества и опасности теоретически гетерогенного института. Плюрализм защищает от индоктринации, но создаёт путаницу, расщепление и чувство, что войны между школами ведутся на спине кандидата (Berman, 2014). В его клиническом примере терапевт становился непоследовательным, потому что внутри него звучали разные супервизорские голоса. Один требовал строгой рамки, другой ценил доступность. Пациент сталкивался не с осмысленной сложностью, а с чередованием присутствия и исчезновения.

В знакомом мне российском пространстве эта проблема приобретает особую форму. Наши профессиональные языки во многом пришли через переводы, короткие программы, частные институты, зарубежные семинары и харизматических учителей. Это создаёт интеллектуальное богатство и одновременно усиливает тревогу легитимности. Иногда теоретическая принадлежность используется как паспорт: она доказывает, что мы имеем право находиться в международном психоаналитическом мире. Тогда различие подходов переживается не как ресурс, а как угроза профессиональному существованию.

Российское исследование представлений о супервизии указывает на отсутствие общепринятых стандартов подготовки и сертификации супервизоров и на неоднородность профессионального поля (Варга, Галасюк, Митина, 2022). Там, где внешние критерии неустойчивы, особенно легко искать безопасность в фигуре учителя. Но харизматический авторитет создаёт дорогое чувство принадлежности: чтобы оставаться внутри, нужно сохранять правильный язык. Супервизия начинает передавать не клиническую свободу, а стиль узнавания своих.

Я не считаю теоретическую верность патологией. Глубокое погружение в одну традицию может дать плотность мышления, которой не хватает эклектизму. Опасность начинается там, где теория становится неоспоримым объяснением собственного влияния. Реляционный супервизор обязан спрашивать не только «что эта концепция помогает увидеть?», но и «какого пациента она заставляет нас не видеть?», «какую позицию предлагает терапевту?», «кто получает право знать?», «что происходит с тем, кто не узнаёт себя в нашем языке?». McNamee и Tilsen называют это смещением от этики содержания к этике процесса: значение имеет не только правильность принципа, но и то, какие отношения создаёт его применение (McNamee & Tilsen, 2021).

Под взглядом учителя: российская история власти и близости в супервизии

Когда я говорю о российской специфике, я могу опираться только на ту часть профессиональной среды, которую знаю сама: на собственное обучение, супервизии, разговоры с коллегами, преподавание и встречи с теми, кто только начинает практиковать. Я не думаю, что существует единый «российский психоанализ». В разных городах, институтах и профессиональных кругах складываются очень разные традиции. И всё же некоторые повторяющиеся особенности мне трудно не замечать.

Одна из них – соединение сильной иерархии с большой теоретической разрозненностью. Старший коллега нередко воспринимается как носитель знания, которому следует доверять, однако разные старшие говорят на разных языках и далеко не всегда готовы признавать ценность чужого языка. Начинающий аналитик оказывается не просто между теориями. Он оказывается между авторитетами, каждый из которых вольно или невольно может ожидать от него верности.

Я хорошо помню это чувство по собственному обучению. В течение одного года мы читали Фрейда, слушали лекции о Лакане, теории объектных отношений, эго-психологии и других направлениях. Само по себе разнообразие могло бы стать большим богатством. Но для этого между подходами должен существовать разговор: преподаватели могли бы показывать, в чём расходятся их представления о человеке и лечении, какие клинические возможности открывает одна теория и чего она не позволяет увидеть. Вместо этого разные направления порой существовали как отдельные территории, жители которых почти не признавали права соседей на собственную историю.

Кто-то из моих сокурсников однажды сравнил атмосферу института с семьёй, в которой родители развелись, но продолжают жить под одной крышей. Они не обсуждают свой конфликт прямо, а дети стараются угадать, с кем, о чём и каким тоном можно говорить, чтобы не вызвать раздражения и получить хотя бы немного признания. Мне кажется, эта метафора помогает понять и некоторые особенности нашей супервизионной культуры.

Если теоретическое различие переживается как вопрос принадлежности, супервизируемый довольно быстро учится приносить не весь клинический материал, а только ту его часть, которая будет понятна и одобрена конкретным супервизором. С одним он подчёркивает перенос, с другим говорит о ранних объектных отношениях, с третьим – о дефиците или символической функции симптома. Умение смотреть на случай с разных сторон само по себе ценно. Проблема возникает тогда, когда язык меняется не из клинического любопытства, а из страха: если я заговорю своим голосом, меня сочтут недостаточно профессиональным, недостаточно аналитическим или принадлежащим «не к той» традиции.

В таких условиях человек учится не только слушать пациента. Он учится распознавать ожидания старшего. Значительная часть его внимания уходит на то, чтобы понять, какой ответ сейчас будет правильным. Возможно, именно поэтому в супервизии иногда возникает особая гладкость: материал хорошо организован, понятия употреблены верно, интервенции объяснены – но самого терапевта в рассказе почти нет. Не слышно, где он растерялся, чего испугался, на кого разозлился, когда захотел спасти пациента или, наоборот, чтобы тот поскорее ушёл.

Стыд напрямую влияет на качество клинического материала. Чем сильнее аналитик боится показаться плохим, тем меньше вероятность, что он принесёт именно тот эпизод, где больше всего нуждается в помощи. Супервизия, построенная как проверка, может производить внешне дисциплинированных специалистов и одновременно лишать супервизора доступа к самой важной части работы.

Я вспоминаю одну молодую коллегу. Эта клиническая сцена составная: некоторые детали изменены, но переживание, о котором я рассказываю, возникало в моей практике не раз.

Она работала с женщиной, которая часто писала ей между сессиями. Сначала это были короткие сообщения: «Вы обо мне помните?» Потом появились длинные письма по ночам. Коллега понимала, что необходимо обсудить границы, но каждый раз откладывала разговор. Однажды пациентка написала, что больше не видит смысла жить. Терапевт испугалась, несколько часов переписывалась с ней, а на следующий день сама предложила дополнительную встречу без оплаты.

На супервизии она подробно рассказывала о детстве пациентки, её брошенности и тяжёлых отношениях с матерью. В её изложении всё было клинически осмысленно, но я чувствовала, что мы ходим вокруг какого-то отсутствующего центра. Наконец я спросила: «А что происходило между сессиями?». Она замолчала. Потом сказала: «Ничего особенного. Иногда она пишет». И только ближе к концу встречи, почти не глядя на меня, рассказала о ночной переписке и дополнительной сессии.

Я услышала в себе сразу несколько голосов. Один хотел немедленно заговорить о риске, ответственности и необходимости ясной рамки. Другой раздражался: почему она не сказала об этом в начале? Третий уже знал, как можно объяснить происходящее через разыгрывание материнского переноса. Все эти мысли были важны. Но за ними я почти не услышала её страх. Я спросила: «Вы боялись рассказать мне?». Она кивнула и вдруг заплакала: «Я думала, вы скажете, что я не профессионал».

Мне было трудно это услышать. Я не считала себя карающим супервизором и не собиралась отказываться от работы с ней. Но её страх возник не из воздуха. Он был частью её прежнего опыта обучения и частью наших отношений. Возможно, в каких-то предыдущих разговорах я слишком быстро переходила к тому, что следовало сделать, и недостаточно замечала, как одиноко ей было перед лицом чужого отчаяния. Я сказала: «То, что произошло, действительно нужно внимательно разобрать. И нам придётся подумать и о безопасности пациентки, и о границах, и о том, как вы оказались с ней в ночной переписке. Но сейчас мне кажется важным другое: вы остались с этим одна, потому что боялись, что, если принесёте сюда свою ошибку, я отвергну вас». Она ответила: «Да. Поэтому я хотела сначала всё объяснить так, чтобы это выглядело аналитично».

Эта фраза осталась со мной. «Чтобы это выглядело аналитично». В ней было заключено многое из того, чему незаметно может обучать иерархическая культура: не приносить свою растерянность, а сначала придать ей приемлемую форму; не просить о помощи, а доказать право её получить.

Мы не стали утешать друг друга и делать вид, что ничего серьёзного не произошло. Мы обсуждали риск, способы связи в кризисной ситуации, необходимость консультации с психиатром и договорённости о контакте между сессиями. Но этот разговор стал возможен только после того, как её ошибка перестала быть равна профессиональному изгнанию.

Мне кажется, именно такой опыт может быть одним из важнейших результатов реляционной супервизии: человек обнаруживает, что способен показать не только лучшее в своей работе. Он может принести то, чего стыдится, – и не исчезнуть как профессионал в глазах другого и в собственных глазах.

Было бы слишком просто считать, что иерархическая культура существует только внутри супервизируемого. Она живёт и в нас, супервизорах. Мы можем искренне не хотеть быть авторитарными и всё же возвращаться к привычной роли учителя, когда тревожимся.

Если случай кажется мне опасным, я могу начать говорить более директивно. Если коллега не согласен, во мне иногда возникает желание настоять на своём. Когда я чувствую собственную растерянность, появляется соблазн спрятаться за теорией: дать больше литературы, усложнить язык, превратить живой клинический вопрос в небольшой учебный семинар. Иногда теоретический язык действительно помогает точно назвать сложный процесс. Но иногда он защищает супервизора от очень простого признания: «Я пока не понимаю, что происходит». Чем непонятнее говорит старший, тем труднее младшему с ним спорить. Если слушатель не понимает, он легко решает, что ему недостаёт образования, глубины или интеллекта. Если же мысль изложена ясно, её можно сопоставить со своей практикой, принять, изменить или отвергнуть. Поэтому простота речи не обязательно означает упрощение психоанализа. Иногда она становится этической позицией: я стараюсь говорить так, чтобы другой мог не только восхититься моей мыслью, но и проверить её, возразить мне, увидеть её ограничения.

Реляционная супервизия не требует от супервизора отказаться от знаний или притворяться, что между участниками нет различия в опыте. Супервизор действительно может знать больше в определённых областях, лучше распознавать некоторые клинические риски, иметь более широкий опыт тупиков и завершений. Он несёт ответственность за рамку супервизии и не может уклоняться от ясной позиции там, где речь идёт о безопасности пациента или серьёзном нарушении границ.

Но асимметрия не означает, что влияние движется только сверху вниз. Супервизируемый тоже воздействует на супервизора: ставит под сомнение его привычные объяснения, обнаруживает слепые пятна, вынуждает искать более точный язык, вызывает раздражение, бессилие, нежность, зависть или желание дистанцироваться. Реляционная позиция начинается с признания, что эти реакции не являются помехой, возникающей только из личности супервизируемого. Они создаются в конкретных отношениях и могут многое рассказать о том, что происходит в них и в терапии пациента.

Признать влияние супервизанта – не значит утратить авторитет. Скорее речь идёт о смене самого основания авторитета: от образа человека, у которого всегда есть правильный ответ, к способности оставаться думающим, когда ответа пока нет.

Мне кажется важным, что в нашей профессиональной культуре старшие коллеги нечасто показывают себя обучающимися. Я редко видела преподавателя, который спокойно сидел бы среди бывших студентов на семинаре другого специалиста и позволял себе чего-то не знать. Возможно, статус делает это трудным. Если человек много лет учит других, собственная потребность в обучении может переживаться им как утрата положения.

По той же причине мы редко слышим от опытных аналитиков подробные рассказы о неудачах. Публике чаще показывают уже осмысленный случай, в котором путаница обрела форму, тупик был понят, а ошибка привела к развитию. Гораздо реже старший коллега говорит о терапии, которая закончилась внезапно и осталась для него болезненной; о пациенте, которого он долго не слышал; об интервенции, после которой отношения не удалось восстановить; о собственном стыде, зависти или страхе. Начинающий аналитик видит результат чужого мышления, но не видит растерянности, ошибок и внутренней работы, из которых это мышление родилось. Так незаметно появляется идеал профессионала как человека, который не ошибается.

Этот идеал не помогает формированию аналитика. Он создаёт ложное профессиональное Я: внешне уверенное, хорошо владеющее терминологией и постоянно ожидающее разоблачения. Начинающий специалист начинает думать, что трудность пациента подтверждает его некомпетентность, что тупик нужно немедленно устранить, а тяжёлое контрпереносное чувство – скрыть. Вместо способности думать появляется необходимость хорошо выглядеть.

Мне хотелось бы, чтобы в российской супервизионной культуре стало больше рассказов не только об удачах, но и о профессиональной жизни в её незавершённости. Не исповедей ради исповедей и не публичного обнажения пациентов, а честного разговора о цене клинической работы. О том, что опытный аналитик тоже может не заметить очевидного, испугаться, увлечься собственной интерпретацией, слишком долго защищать привычную теорию. И что профессиональная зрелость проявляется не в отсутствии подобных моментов, а в способности их признать и обратиться за помощью.

Супервизор не тот, кто больше не нуждается в супервизии. Напротив, возможно, одним из признаков зрелости становится способность вовремя заметить: сейчас мне нужен взгляд другого.

Современное российское психоаналитическое поле очень неоднородно. Здесь сосуществуют классические, кляйнианские, лаканианские, интерперсональные, реляционные и другие подходы. Это разнообразие может расширять мышление, но может и усиливать тревогу.

Реляционная супервизия, как я её понимаю, не должна становиться ещё одной школой, требующей обращения в свою веру. Было бы парадоксально говорить о признании множественности и одновременно оценивать каждую интервенцию по тому, насколько она соответствует реляционному словарю.

Мне доводилось работать с коллегами, чьи теоретические взгляды заметно отличались от моих. В таких встречах легко начать переводить каждую их мысль на свой язык. Услышав лакановское понятие, можно поспешить найти его реляционный эквивалент; услышав классическую интерпретацию сопротивления – показать совместный вклад аналитика. Но такой перевод иногда оказывается формой присвоения. Вместо интереса к чужому мышлению возникает попытка доказать универсальность собственного.

Более плодотворным мне кажется другой вопрос: что именно эта теория помогает коллеге увидеть в пациенте? Как она влияет на его способ слушать? Что остаётся за её пределами? Что происходит между нами, когда наши клинические языки расходятся?

Теория становится частью профессиональной идентичности не тогда, когда человек принимает её как новую веру, а когда может вступать с ней в отношения: использовать, сомневаться, спорить, обнаруживать её границы. Мне хотелось бы, чтобы супервизия помогала аналитику не выбирать навсегда между школами, а понимать, почему определённые идеи становятся для него особенно близкими и как они связаны с его личным и клиническим опытом.

Мне кажется, одна из важных задач супервизии – поддерживать веру аналитика в себя и в осмысленность своей работы, не превращая эту веру в уверенность в собственной безошибочности. Когда человек в глубине души сомневается, имеет ли право называться аналитиком, ему особенно нужен успех пациента как доказательство собственной ценности. Тогда замедление терапии, сопротивление, критика или уход пациента становятся не только клиническими событиями, но и угрозой профессиональному Я. Аналитик начинает слишком сильно нуждаться в улучшении пациента, в его благодарности или привязанности.

Чем устойчивее профессиональное самоощущение терапевта, тем свободнее он может быть заинтересован в жизни пациента, а не в подтверждении своего мастерства. Такая устойчивость не возникает из постоянной похвалы. Она формируется в отношениях, где можно увидеть сильные стороны своей работы и одновременно выдержать разговор об ошибках; где критика не унижает, а поддержка не заслоняет реальность.

Возможно, одна из важнейших задач реляционной супервизии в нашей среде состоит в том, чтобы помочь человеку перестать выбирать между принадлежностью и отдельностью. Не говорить ему: «Будь как я – и тогда я признаю тебя», но и не оставлять одного в хаосе противоречивых теорий. Создавать отношения, в которых можно пользоваться знанием старшего, не отказываясь от собственного опыта; спорить, не теряя связи; ошибаться, не исчезая как профессионал; постепенно становиться не чьей-то копией, а собой в профессии.

Онлайн-супервизия дала российским специалистам доступ к разным психоаналитическим школам и к коллегам из других стран. Однако расширение выбора ещё не означает большей свободы в самих отношениях. Привычная иерархия легко сохраняется и в Zoom, а известный иностранный супервизор может наделяться ещё большим авторитетом, чем местный преподаватель: его слова начинают восприниматься не как одна из возможных точек зрения, а как окончательная истина. Поэтому реляционной супервизию делает не дистанционный формат и не принадлежность супервизора к современному направлению. Она становится реляционной тогда, когда различие можно обсуждать без страха утратить связь, а знание старшего не лишает супервизируемого права думать, сомневаться и возражать.

В нашей профессиональной культуре я нередко встречаю гордость выносливостью: терапевт должен справиться, выдержать, не жаловаться. Но способность обратиться за супервизией — не противоположность профессиональной силе. Возможно, это одна из её форм. Супервизор тоже не обязан быть героически неуязвимым. Его ответственность состоит не в том, чтобы всегда знать, а в том, чтобы замечать момент, когда одной пары глаз уже недостаточно.

Реляционная супервизия не обещает отношений без власти, стыда, зависимости и ошибок. Вероятно, такие отношения невозможны. Она предлагает более скромную и более трудную надежду: власть можно замечать, стыд – называть, различие – выдерживать, а ошибки – превращать не в доказательство профессиональной непригодности, а в начало мышления.

И, возможно, именно из такого опыта постепенно рождается аналитик, который не только знает, как следует работать, но способен оставаться живым рядом с другим человеком.

Где заканчивается супервизия и начинается терапия

Реляционная супервизия неизбежно затрагивает личную историю терапевта. Мы пытаемся понять, почему именно этот пациент вызывает желание спасать, материнскую тоску, агрессию, страх или оцепенение. Иногда связь с прошлым супервизируемого становится очевидной. Но означает ли это, что супервизия превращается в терапию?

Различие определяется не глубиной разговора, а его целью. В терапии главным предметом работы является внутренний мир пациента. В супервизии личный материал исследуется лишь в той мере, в какой он влияет на понимание пациента, соблюдение рамки и профессиональное развитие терапевта. Мы можем достаточно глубоко войти в личную историю, но должны вернуться к клинической работе. Именно отсутствующий пациент сохраняет направление супервизии.

Фроули-О’Ди описывает редкий эпизод, когда несколько встреч с её супервизором фактически приобрели терапевтический характер во время острого личного кризиса; авторы подчёркивают ограниченность и взаимно определённые рамки такого использования супервизии (Frawley-O’Dea & Sarnat, 2001). Этот пример ценен своей честностью, но опасен как разрешение. Супервизор может слишком легко решить, что его особая глубина позволяет заменить анализ, а супервизируемый – начать заботиться о личной близости вместо клинической работы.

Я использую простой внутренний критерий: увеличивает ли исследование личной истории свободу супервизируемого по отношению к пациенту или делает наши отношения центральной сценой, от которой пациент отодвигается? После личного эпизода я спрашиваю: «Что теперь вы иначе понимаете в том, как отвечаете этому человеку?» Если ответа нет, возможно, мы пересекли границу не потому, что затронули слишком личное, а потому, что потеряли супервизионную цель.

Безопасность пациента и опасность правильности

Супервизия возникла не только ради развития терапевта, но и ради защиты пациента. Реляционный подход иногда ошибочно представляют как отказ от стандартов в пользу взаимности. Но отношения не могут быть этичными, если пациент становится платой за самопознание супервизионной пары.

Бывают ситуации, в которых я должна занять ясную позицию. Если терапевт нарушает сексуальные границы, разглашает конфиденциальную информацию, не замечает серьёзного риска для пациента или находится в состоянии, мешающем ему работать, недостаточно просто обсуждать разные точки зрения. Реляционный подход не отменяет правил и запретов. Он требует применять их не для демонстрации власти, а ради защиты пациента – открыто, ответственно и с вниманием к конкретным обстоятельствам.

Уортингтон предупреждает, что супервизия может превратиться в надзор за «правильностью» работы, где главное – соответствие стандартам, а не способность сомневаться и заново осмыслять происходящее (Worthington, 2010). Эта опасность вполне реальна. Система, которая стремится не допустить ошибок, нередко учит их скрывать. Если супервизант ожидает осуждения за растерянность, он приносит тщательно отредактированный материал. Если от супервизора ждут гарантии результата, ему самому становится труднее признать: «Я пока не понимаю».

Парадоксальным образом безопасность пациента зависит от того, может ли терапевт принести на супервизию то, что трудно признать и что плохо согласуется с образом хорошего профессионала: «Я хотел, чтобы пациент ушёл», «Мне нравится, что она от меня зависит», «Я прочитала её сообщение ночью и не могла перестать о ней думать», «Я боюсь его и поэтому не замечаю его агрессии», «Я нарушила нашу договорённость». Качество супервизионных отношений определяется не тем, насколько в них спокойно, а тем, насколько в них возможно сказать правду.

Воскет пишет, что этические проблемы часто становятся заметны не только в самих поступках, но и в том, как складываются отношения. Если супервизор замечает, когда начинает давить, занимать слишком много места или лишать другого возможности возражать, опасность можно увидеть ещё до серьёзного нарушения (Wosket, 2009). В этом смысле этика – не свод правил, к которому обращаются после случившегося. Это постоянное внимание к тому, как наши слова и действия влияют на свободу, достоинство и способность другого человека думать самостоятельно.

Супервизорская ошибка как отдельный жанр знания

Психоаналитическая литература богата описаниями ошибок, которые в конце концов привели к росту. Гораздо меньше текстов о неудачах, которые не удалось красиво преобразовать. Мы любим сюжет, где разыгрывание распознано, разрыв восстановлен и пациент получает новый опыт. Он поддерживает надежду, но может незаметно стать цензурой. Некоторые отношения заканчиваются, прежде чем мы поняли. Некоторые пациенты уходят. Некоторые супервизируемые не возвращаются. Иногда мы остаёмся с версией, в которой не уверены.

В работе Седлака особенно важно то, что он не спешит превращать аналитическую неудачу в красивое и успокаивающее объяснение. Он честно спрашивает себя: не отдалился ли аналитик от пациента внутренне, не прикрывался ли словами «нужно подождать», чтобы избежать ответственности, не помешала ли недостаточная опытность вовремя заметить опасность (Sedlak, 2019). Такой взгляд не позволяет смягчить случившееся одной лишь интерпретацией. То, что позднее удалось понять причины неудачи, ещё не означает, что она была неизбежной или что с аналитика снимается ответственность.

Одна из моих супервизий закончилась письмом: «Мне нужно работать с человеком, который меня больше поддерживает». Я перечитывала эту фразу несколько раз. Сначала во мне поднялось раздражение: мне казалось, что супервизантка уходит в тот момент, когда разговор стал трудным. Но одновременно я понимала, что сама могла слишком рано решить, что её преданность пациенту связана с потребностью быть для него спасительницей. Мы уже не успели это обсудить. Я могу объяснить наш разрыв с точки зрения реляционной теории, но не знаю, узнала бы она в этом объяснении собственный опыт.

Позже это письмо стало для меня своего рода запоздалой супервизией. Я заметила, что хорошо помню свои удачные и тонкие интервенции, но почти не помню её долгих пауз. Постепенно восстановился один эпизод. Она сказала: «Мне кажется, вы уже решили, кто я в этой истории». Вместо того чтобы остановиться и спросить, что именно она сейчас чувствует рядом со мной, я заговорила о её страхе быть увиденной. Теперь я думаю, что она пыталась не спрятаться, а возразить мне. Возможно, я действительно уже составила о ней мнение, а интерпретация помогла мне не услышать её несогласие.

Не каждую ошибку можно исправить в тех отношениях, где она произошла. Иногда человек уходит раньше, чем мы успеваем понять, что между нами случилось. Но этот опыт может изменить нашу дальнейшую работу, если мы не станем превращать его в красивую историю о собственном профессиональном росте. Я стараюсь удерживать рядом две мысли: эта супервизия многому меня научила – и, возможно, супервизиантке пришлось дорого заплатить за то, чтобы я чему-то научилась. Одно не отменяет другого.

Что переносится из супервизии в кабинет пациента

О влиянии супервизии часто говорят так, будто терапевт получает новую формулировку и затем использует её на сессии. Иногда это происходит. Но более глубокая передача редко имеет форму содержания. Она похожа на приобретение психической функции.

Когда в супервизии терапевту не стыдно признаться: «Я не понимаю, что происходит», ему легче оставаться рядом с пациентом, который тоже не может сразу понять себя. Если супервизор позволяет спорить и не соглашаться, не отдаляясь и не наказывая за это, терапевту проще выдерживать самостоятельность пациента. Если он видит, что опытный человек способен признать ошибку и не потерять авторитет, ему самому уже не так нужно всегда быть правым. А когда его раздражение или злость можно спокойно рассмотреть, не осуждая и не оправдывая, эти чувства становятся источником понимания, а не причиной видеть в пациенте противника.

В этом и состоит невидимое влияние супервизии на терапию. Супервизор не воздействует на пациента напрямую и не становится тайным участником лечения. Но опыт супервизии постепенно меняет то, что терапевт способен выдерживать и осмыслять в работе. То, как супервизор встречает его стыд, влияет на то, как позднее он встретит стыд пациента. То, можно ли в супервизии спорить, ошибаться и сохранять отношения, отражается в том, как терапевт устанавливает границы, пользуется своей властью и относится к зависимости пациента.

Но передача может быть и травматической. Униженный супервизируемый иногда становится более осторожным и человечным – а иногда бессознательно передаёт унижение дальше. Он может начать исправлять пациента тем же тоном, которым исправляли его, или, напротив, отказаться от всякого авторитета и оставить пациента без опоры. Поэтому супервизия является частью клинической ответственности даже тогда, когда пациент никогда не узнает имени супервизора.

Как я теперь понимаю реляционную супервизию

Реляционная супервизия – это не просто ещё один способ обсуждать отношения наряду с клиническим материалом. Скорее, это попытка одновременно помнить о нескольких реальностях: о пациенте, о терапевте, о реакции супервизора, о теории, профессиональной власти, социальных обстоятельствах и этической ответственности. Иногда всё это удаётся соединить. Иногда между разными интересами возникает напряжение, и тогда приходится делать выбор, понимая, что любое решение имеет свою цену.

От супервизора здесь требуется особое равновесие. Он должен быть достаточно уверенным, чтобы обозначать границы, предлагать своё понимание и брать на себя ответственность. Но одновременно – достаточно открытым, чтобы слова и реакции супервизируемого могли изменить его первоначальный взгляд. Славин писал, что влияние невозможно отделить от уязвимости: по-настоящему воздействовать на другого можно лишь тогда, когда мы сами способны оказаться затронутыми встречей с ним (Slavin, 1998). Для супервизора это особенно непросто. Может казаться, что признание сомнения или ошибки подрывает его авторитет. Но авторитет, который нельзя поколебать, со временем перестаёт быть живым профессиональным влиянием и превращается в простую власть положения.

Реляционная супервизия не исключает прямоты. Уважать человека – не значит постоянно смягчать всё сказанное. Иногда важно честно произнести: «Мне кажется, сейчас вам очень нужно быть незаменимым для пациента, и это уже влияет на вашу работу». Но такая прямота остаётся реляционной лишь в том случае, если супервизируемый имеет право ответить: «А мне кажется, сейчас вам важно показать, насколько точно вы меня понимаете». Не всякое возражение справедливо, но оно должно быть услышано, а не заранее принято за сопротивление.

Открытость супервизора тоже нуждается в границах. Мои чувства и личная история неизбежно присутствуют в нашей работе, но это не означает, что обо всём следует рассказывать. Перед самораскрытием мне важно спросить себя: поможет ли сказанное вернуть способность думать или теперь супервизируемому придётся заботиться обо мне? Станет ли ему яснее, что происходит с пациентом, или он начнёт беречь мою уязвимость? Иногда несколько честных слов действительно освобождают отношения. Иногда гораздо ответственнее молча осмыслить свою реакцию и не передавать её другому.

Самому супервизору также нужна супервизия. Басс обращает внимание на то, что многие аналитики начинают супервизировать вскоре после завершения собственного обучения, хотя работа супервизора требует отдельных знаний и подготовки (Bass, 2014). Большой клинический опыт ещё не гарантирует умения обучать, оценивать, выдерживать зависимость и разумно обращаться с властью. Супервизору необходимо место, где он может услышать, что его блестящее объяснение, возможно, защищает от растерянности; забота незаметно стала контролем; усталость переживается другим как потеря интереса; неприязнь является материалом для размышления, а не доказательством того, что с супервизантом что-то не так.

И всё же в центре необходимо сохранять пациента. Иногда отношения между супервизором и терапевтом становятся настолько значимыми и насыщенными, что пациент незаметно превращается лишь в повод для их разговора. Поэтому вопрос «Что наше понимание меняет в работе с этим человеком?» помогает вернуть направление. Он не делает супервизию менее глубокой. Напротив, напоминает, ради чего мы вообще пытаемся так внимательно разобраться в себе и друг в друге. Наша сложность имеет смысл только тогда, когда она становится полезной пациенту.

Ограничения реляционного метода: когда экспертная функция выходит на первый план

Реляционный подход может вредить, если превращается в обязательную многозначность. Не всякая клиническая ситуация нуждается прежде всего в исследовании совместно создаваемого поля. Иногда промедление, избыточная рефлексия или страх показаться авторитарным увеличивают риск. Я не считаю, что в такие моменты следует отказаться от реляционной этики: даже директивное действие совершается в отношениях и влияет на достоинство другого. Но исследовательская недирективность временно уступает место экспертной функции.

Первый предел – непосредственная угроза жизни или безопасности. При сообщении о суицидальных намерениях, тяжёлом самоповреждении, насилии, острой интоксикации или иной кризисной ситуации супервизия должна прежде всего обеспечить конкретное действие: оценку риска в пределах компетентности, обращение к психиатру или экстренной службе, привлечение доступной сети поддержки, документирование решений и следование действующим профессиональным и правовым требованиям. Вопросы переноса, стыда и параллельного процесса остаются важными, но не заменяют кризисный план.

Второй предел – выраженная психическая дезорганизация самого супервизируемого. Если человек находится в остром психотическом, маниакальном, тяжёлом депрессивном или ином состоянии, существенно нарушающем суждение и способность безопасно работать, супервизия не должна использоваться как лечение. В центре оказываются прекращение или ограничение клинической нагрузки, срочная медицинская и психотерапевтическая помощь и защита пациентов. Здесь особенно опасно романтизировать взаимность или обсуждать дезорганизацию только как материал отношений.

Третий предел – грубое нарушение этических границ: сексуальный контакт с пациентом, разглашение конфиденциальной информации, эксплуатация, финансовое злоупотребление, работа вне компетентности при отказе обращаться за помощью. В подобных ситуациях недостаточно исследовать, что нарушение означает для супервизионной пары. Супервизор обязан ясно назвать недопустимость действия, принять предусмотренные контрактом и профессиональной ролью меры и поставить безопасность пациента выше сохранения хороших отношений с коллегой.

Четвёртый предел – ранний этап обучения. Начинающему терапевту иногда требуется конкретная передача знаний: как заключить контракт, оценить риск, вести записи, обсуждать оплату и пропуски, распознавать собственные ограничения. Если супервизор отвечает на каждый вопрос вопросом, свобода превращается в оставление без опоры. Директивность может быть развивающей, когда она прозрачна, ограничена задачей и не выдаёт предпочтение супервизора за единственно аналитическую истину.

Наконец, реляционный подход не работает автоматически с каждым человеком. Некоторым супервизируемым постоянное внимание к отношениям переживается как вторжение или как требование эмоциональной открытости, к которой они не готовы. Другим оно помогает избегать клинической конкретики. Третьи приходят за ограниченной консультацией и не хотят длительной работы с супервизионным альянсом. Уважение к субъектности включает право предпочесть иной формат. Реляционность, навязываемая как морально более зрелая позиция, становится собственной противоположностью.

Пять принципов реляционного супервизора

Вместо итогового образа «хорошего реляционного супервизора» я предлагаю пять рабочих принципов. Они не гарантируют безошибочности и не заменяют этические кодексы, обучение или клиническое суждение. Скорее, это вопросы, которыми можно ограничивать собственную власть.

Принцип первый. Твоя теория остаётся гипотезой – и возможной защитой – пока другой не получил реальной возможности ей возразить. Теория помогает видеть и одновременно организует невидимость. Чем убедительнее объяснение, тем важнее спросить: что оно исключает, какую роль отводит другому и не сохраняет ли мою невиновность.

Принцип второй. Не отрицай асимметрию; делай её обсуждаемой. Супервизор знает больше в некоторых областях, отвечает за рамку и иногда оценивает. Притворное равенство не освобождает супервизируемого, а скрывает источник решений. Авторитет становится менее насильственным не тогда, когда исчезает из речи, а когда его основания, пределы и последствия можно назвать.

Принцип третий. Стыд – клинические данные, но не инструмент обучения. Ошибку нужно называть достаточно ясно, чтобы защитить пациента, и достаточно бережно, чтобы человек мог продолжать думать. Унижение иногда производит послушание, но редко производит свободное клиническое мышление. Поддержка, скрывающая реальность, столь же опасна.

Принцип четвёртый. Твоё тело и твои чувства – приглашение к исследованию, а не приговор другому. Сонливость, тревога, раздражение, нежность и неприязнь могут содержать важную информацию, но всегда имеют множественные источники. Предлагай их как проверяемые гипотезы, учитывай собственное состояние и оставляй другому право сказать: «Это не обо мне».

Принцип пятый. Пациент остаётся отсутствующим третьим, а безопасность важнее реляционной элегантности. В кризисе, при выраженной дезорганизации, нарушении границ или недостатке базовых навыков экспертная функция должна стать ясной и директивной. Реляционная этика сохраняется в том, как принимается решение, но не используется для отсрочки необходимого действия.

К этим пяти принципам примыкает шестое, не оформленное как заповедь, потому что оно скорее условие существования остальных: супервизору нужен другой взгляд. Личный анализ, коллегиальная группа и супервизия супервизии не являются страховкой от ошибок, но создают пространство, где собственная уверенность перестаёт быть единственным критерием.

Заключение. Право быть увиденной и не быть разоблачённой

Когда супервизантка сказала, что рядом со мной чувствует себя хуже, моей первой реакцией было понять, кто из нас прав. Теперь я думаю, что само это желание быстро вынести решение уже было частью трудности между нами. Там, где много стыда, слова другого легко переживаются как обвинение: либо я хороший супервизор, либо причинила вред; либо она способна выдерживать сложный разговор, либо просто сопротивляется. Реляционный взгляд не предлагает выбрать удобную середину. Он помогает признать более трудную правду: мы обе могли по-своему переживать происходящее, влиять друг на друга и временами переставать видеть в другой живого человека.

Я не стала супервизором, полностью свободным от авторитарности. Иногда я всё ещё говорю слишком много и слишком уверенно. Иногда мне приятно, когда меня идеализируют. Порой я поздно замечаю своё раздражение или делаю вид, что между нами нет власти, а затем внутренне жду признания своего авторитета. Я могу сослаться на взаимность отношений, чтобы не брать на себя всю меру ответственности за ошибку, или объяснить критику переносом, чтобы она меньше меня ранила. Я надеюсь не на безупречность. Скорее на то, что путь от моей первой защитной реакции к честному размышлению становится короче.

Реляционная супервизия не обещает отношений, в которых никто не будет испытывать боли. В них остаются различия в опыте, зависимость, оценка, зависть, страх потерять одобрение, соблазн власти и неизбежность расставания. Но она даёт другую надежду: всё это не должно оставаться безымянным лишь потому, что признать происходящее трудно или неприятно супервизору.

Наверное, одно из главных различий, которым я продолжаю учиться, – это различие между тем, чтобы быть увиденной, и тем, чтобы быть разоблачённой. Быть увиденной – значит позволить другому заметить моё влияние, ограничения и ошибки и всё же сохранить возможность думать вместе. Быть разоблачённой – значит пережить ошибку как окончательный приговор, после которого кто-то должен оказаться плохим и исчезнуть из отношений. Способность удержать пространство между этими двумя переживаниями и создаёт ту третью позицию, из которой снова можно видеть не только вину, но и происходящее между нами.

Из достаточно хорошей супервизии терапевт уносит не только интерпретацию или удачно найденную фразу. Он уносит опыт того, что знание может быть убедительным, не становясь последней истиной; что стыд можно пережить, не превращая его ни в покорность, ни в нападение; что о власти можно говорить; что ошибка не всегда разрушает отношения. И ещё – что собственный профессиональный голос рождается не в полной независимости от других, а в отношениях, где влияние можно замечать, обсуждать и не принимать за требование стать чьей-то копией.

Тогда супервизия действительно становится частью терапевтической работы. Не потому, что мы нашли правильные слова для пациента, а потому, что терапевт возвращается к нему чуть более способным оставаться живым рядом с другим живым человеком: влиять и позволять себе быть затронутым, не теряя при этом ни ответственности, ни собственной отдельности.

Список использованных источников:

  1. Варга, А. Я., Галасюк, И. Н., & Митина, О. В. (2022). Представления супервизоров и супервизантов о профессиональной супервизии. Клиническая и специальная психология, 11(1), 120–140.
  2. Aron, L. (1996). A meeting of minds: Mutuality in psychoanalysis. The Analytic Press.
  3. Aron, L. (1999). Clinical choices and the relational matrix. Psychoanalytic Dialogues, 9(1), 1–29.
  4. Barsness, R. (2003). The relational turn in psychoanalytic supervision. Contemporary Psychoanalysis, 39(4), 711–717.
  5. Bass, A. (2014). Supervision and analysis at a crossroad: The development of the analytic therapist. Psychoanalytic Dialogues, 24(5), 540–548.
  6. Benjamin, J. (2004). Beyond doer and done to: An intersubjective view of thirdness. The Psychoanalytic Quarterly, 73(1), 5–46.
  7. Benjamin, J. (2018). Beyond doer and done to: Recognition theory, intersubjectivity and the third. Routledge.
  8. Berman, E. (2000). Psychoanalytic supervision: The intersubjective development. The International Journal of Psychoanalysis, 81(2), 273–290.
  9. Berman, E. (2004). Impossible training: A relational view of psychoanalytic education. The Analytic Press.
  10. Berman, E. (2014). Psychoanalytic supervision in a heterogeneous theoretical context: Benefits and complications. Psychoanalytic Dialogues, 24(5), 525–531.
  11. Bromberg, P. M. (1982). The supervisory process and parallel process in psychoanalysis. Contemporary Psychoanalysis, 18(1), 92–111.
  12. Bromberg, P. M. (1996). Standing in the spaces: The multiplicity of self and the psychoanalytic relationship. Contemporary Psychoanalysis, 32(4), 509–535.
  13. Choder-Goldman, J. (2015). The supervisory relationship: Bedrock of psychoanalysis. Psychoanalytic Perspectives, 12(2), 121–126.
  14. Davies, J. M. (1994). Love in the afternoon: A relational reconsideration of desire and dread in the countertransference. Psychoanalytic Dialogues, 4(2), 153–170.
  15. Frawley-O’Dea, M. G., & Sarnat, J. E. (2001). The supervisory relationship: A contemporary psychodynamic approach. Guilford Press.
  16. Gabriel, L., & Casemore, R. (Eds.). (2009). Relational ethics in practice: Narratives from counselling and psychotherapy. Routledge.
  17. Greenberg, J. (1999). Analytic authority and analytic restraint. Contemporary Psychoanalysis, 35(1), 25–41.
  18. Hoffman, I. Z. (1991). Toward a social-constructivist view of the psychoanalytic situation. Psychoanalytic Dialogues, 1(1), 74–105.
  19. Hoffman, I. Z. (1998). Ritual and spontaneity in the psychoanalytic process: A dialectical-constructivist view. The Analytic Press.
  20. Kernberg, O. F. (1996). Thirty methods to destroy the creativity of psychoanalytic candidates. The International Journal of Psychoanalysis, 77, 1031–1040.
  21. Kuchuck, S. (2016). The supervisory action of psychoanalytic writing. Psychoanalytic Perspectives, 13(1), 79–88.
  22. McNamee, S., & Tilsen, J. (2021). Relational responsibility: Ethics and power in supervision. In O. Ness, S. McNamee, & Ø. Kvello (Eds.), Relational processes in counselling and psychotherapy supervision (pp. 55–75). Palgrave Macmillan.
  23. McWilliams, N. (2021). Psychoanalytic supervision. Guilford Press.
  24. Mitchell, S. A. (1997). Influence and autonomy in psychoanalysis. The Analytic Press.
  25. Ness, O., McNamee, S., & Kvello, Ø. (Eds.). (2021). Relational processes in counselling and psychotherapy supervision. Palgrave Macmillan.
  26. Ogden, T. H. (2005). On psychoanalytic supervision. The International Journal of Psychoanalysis, 86(5), 1265–1280.
  27. Sarnat, J. E. (1992). Supervision in relationship: Resolving the teach–treat controversy in psychoanalytic supervision. Psychoanalytic Psychology, 9(3), 387–403.
  28. Sarnat, J. E. (2014). Disruption and working through in the supervisory process: A vignette from supervision of a psychoanalytic candidate. Psychoanalytic Dialogues, 24(5), 532–539.
  29. Schön, D. A. (1983). The reflective practitioner: How professionals think in action. Basic Books.
  30. Searles, H. F. (1955). The informational value of the supervisor’s emotional experiences. Psychiatry, 18(2), 135–146.
  31. Sedlak, V. (2019). The psychoanalyst’s superegos, ego ideals and blind spots: The emotional development of the clinician. Routledge.
  32. Slavin, M. O. (1998). Influence and vulnerability in psychoanalytic supervision and treatment. Psychoanalytic Psychology, 15(2), 230–244.
  33. Sloan, G. (2005). Clinical supervision: Beginning the supervisory relationship. British Journal of Nursing, 14(17), 918–923. https://doi.org/10.12968/bjon.2005.14.17.19756
  34. Stern, D. B. (2010). Partners in thought: Working with unformulated experience, dissociation, and enactment. Routledge.
  35. Worthington, A. (2010). Supervision as oversight: A new era in the history of psychoanalytic practice and training? Psychodynamic Practice, 16(2), 131–150.
  36. Wosket, V. (2009). Relational ethics in supervision. In L. Gabriel & R. Casemore (Eds.), Relational ethics in practice: Narratives from counselling and psychotherapy (pp. 44–56). Routledge.